Quebout
Не знаю, прочитает ли кто-нибудь это. Лучше бы никто этого не читал. Перечитываю сам — и удавиться бы, да не остановиться, не кинуть перо, не поставить кляксу.
Когда-то у меня было имя. Его громко кричали при встрече, его шептали на ухо ночью, его ласково повторяла из раза в раз, как безумная, моя мать. Я уже не помню, как меня звали; пускай будет что-нибудь незатейливое… А. Я А..
А просыпается. А глядит вокруг себя, на клетку, в которой живёт. Клетка приятно пахнет сказками, небылицами, смешками и слёзками. А неуверенно выползает на ковёр, красивый меховой ковёр, который три раза горел и пропитался мочой и рвотой, с заплатками из шкуры его любимой собаки. Собака была вкусная. А вспоминает собаку и гладит её шкурку на ковре. Он подбирает объедки протухшей многовековой еды, лежащие там и тут; что повкуснее — оставляет впрок, что совсем уже несъедобное — съедает.
А ходит по кругу, из угла в угол, пытается забраться на потолок прыжком и больно ударяется головой. Ушиб превратился в гематому после всех попыток покорить неподвластную вершину. А опасливо глядит в щель между занавесками и видит чудесный пейзаж: неповторимая доска! Каждый день доска становилась только лучше, только красивее. Надёжная, она ни за что не пропускала главных врагов А: солнце, ветер, дождь. Хотя недавно, надо сказать, крыша стала чуть протекать. После дождя ковёр пахнет особенно. Всё это пугает А. Зачем крыша предаёт его? Она хочет боли? А заставит её страдать. Он возьмёт листок и заткнёт дырку в крыше! Приятно тебе, когда в ране ковыряют листком? Может, пером хочешь?
Я помню, как оно началось. Вспышками фотокамеры являются мне картины былых времён: университет, она, любовь, неудача, другая, незачёт, другой, прощай, люблю, удача, другая, зачёт, вы специалист, вы приняты — работа, она, любовь, неудача, другая…
Я был одновременно всем. Школяр, философ, учёный, прозаик, поэт, музыкант, даже скульптор временами — всё удавалось совместить. Всё было очень поверхностно, конечно, но иногда удавалось даже блеснуть познаниями там или тут; конечно, нужно было, чтобы никто другой не обладал более глубокими познаниями. Другие были глубже, но куда менее обширны. Один друг изучал историю, а остальное — нет; мы порвали. Подруга любила языки, а остальное — нет; ну и иди. Нет, не из-за кругозора мы расставались, это ведь глупо. Я не понимал их, они не понимали меня. Я выбивался из общего течения, плыл в другую сторону. Знаю, это звучало бы слишком по-детски — если бы только не было правдой. Они были слишком обычными, слишком простыми. Это как… гм… как перо вот это! Оно не сможет написать все слова сразу, всё, что в голове моей, вынести на бумагу. Оно пишет по чёрточке, по букве только, а всё слово враз не напишет. И друзья мои бывшие таковыми были. Я — нет. Я умел писать рассказы целиком за один росчерк пера. И я был рад порвать с теми, кто не умел. Иногда мне было одиноко. Иногда я хотел пойти куда угодно и говорить с кем угодно, пусть даже с ними, потому что больше не с кем было, но не… не…
Я потерялся. А потерялся. В какой-то момент я перестал быть всеобъемлющим. С утра я шёл в университет, там я записывал лекции, читал лекции, рисовал на лекциях, писал там же. Я переписывал конспекты и стихи, в общественной столовой за углом я проливал нечаянно суп на новые ноты, а вечером возвращался к своей любви. Я любил её и работал… я любил её и бездельничал круглые сутки напролёт. Потом я заметил, что всё это только в моей голове. Я ел суп, а нот не было. Я писал конспекты, а стихов не было. Я открывал старые тетради с теорией, но они были пусты. Однажды я вернулся домой, и её тоже не было. Оказалось, что и университета я никогда не посещал. Я остался (или был?) никем и ничем в своей жалкой комнатушке, наедине с собой и сахарком. Сахар… жизнь пролетела как-то мимо, вылетела куда-то в окно. Я не помнил ничего из того, что происходило со мной. То, что было, и чего не было, переплеталось, словно полосы лыка в лаптях. Я просыпался и тут же засыпал, чтобы проснуться в страшном кошмаре, которым была та жизнь и даже моя любовь. Её не было, и это было величайшей трагедией всего моего пустого существования.
А странный. Он что-то знает, что-то помнит. Подозрительный, он прячется от меня. Я иду за ним, но его уже нет. Он за моей спиной. Тогда я дам ему ещё пощёчину, пну в бок, пну под зад. А падает лицом в свою блевоту. А слизывает запёкшуюся кровь с ковра и безумными глазами глядит в никуда. Почему так? Он ничего не помнит и не знает. Он не заметил, как просторная квартира в городе сменилась убогой лачугой у чёрта на рогах; он не бывал за дверью, он не видел солнца. А въелся в эту лачугу, прирос, как третья нога.
Не помню? Вот моё последнее воспоминание, и, кажется, оно настоящее. Из тумана забвения появляется амбулаторная карта. Я читаю своё имя, возраст, вес… свой диагноз… мне прописывают его в лечебных дозах. Я ем опять и опять. Потом становится легче, да, оно помогает. Но что это? Почему от него такой странный запах? Он не такой. Он похож на… сахар? Да нет, брось. Ты же никогда его не нюхал. Хотя… пахнуть ли ему сахаром? Может, это не оно? Может… меня обманули?.. Обманули! Какой ещё сахар? Мама, почему ты даёшь мне этот дурацкий сахар? Где настоящее лекарство? Где моя вымышленная жизнь, где мой славный мир, где я школяр, философ, учёный, поэт и прозаик, музыкант? Куда ты его спрятала? Отдай! Отдай!
Я бью её по голове голыми руками. Я молочу всё её тело, бью в грудь, в живот, и так быстро, как никогда ранее. Я практически сворачиваю ей шею, но останавливаюсь, чтобы она вернула мне то, что должно принадлежать мне. Она уже не дышит. Я весь в крови, которую она отхаркивала на меня. Её заплывшие глаза глядят прямо на меня. Я дрожу. Меня рвёт прямо на пол, на красивый, дорогой ковёр… меня утешает собака.
Сокровищ не вернуть, но есть сахарок. Я продолжаю кушать сахарок, и сказки, небылицы снова приходят в мой дом, хотя и не такие, как раньше. Я не кушаю его днями, неделями, потому что забываю; через месяц я просыпаюсь, ещё два года солнце достигает зенита, недели хватает луне, чтобы пересечь небо… Сказки приходят сами, разбойники похищают невест, а рыцари их спасают, и я записываю видения пальцем на стене светящимися чернилами. Флуоресцирующие, люминесцентные, гиперболические, гомологические, гомеостатические, герменевтические и экзегетические буквы-ороборосы извиваются, прыгают, убегают со стены и исчезают под дверью. Дверь…
Иногда я вспоминаю то, чего никогда не было. Нет, я знал её, конечно; я уверил себя, что она должна полюбить меня, что она уже любит. Я поверил, что люблю сам. Мы ни разу не встретились, ни разу не увиделись. Я улыбался, глядя на луну, и представлял, что она, верно, тоже глядит, и так мы с нею видимся. Один раз луна злобно усмехнулась, и я послал её, а потом забил окна досками, оторванными от пола. Я ворошил записи, которых не было. Я ел несуществующий сахар. Я спал на вонючем матраце; наверное, матрац да ковёр — и всё, что было в каморке этой.
Посреди комнаты, невообразимо мелкой, сидел скрюченный человечек. На его исхудавшем теле висели изодранные лохмотья, насквозь пропахшие потом и сахаром, сальные волосы его утратившего былую форму ирокеза соплями свисали с головы, а взгляд больных глаз был устремлён на клочок бумаги. Перо скрипело.
Когда-то у меня было имя. Его громко кричали при встрече, его шептали на ухо ночью, его ласково повторяла из раза в раз, как безумная, моя мать. Я уже не помню, как меня звали; пускай будет что-нибудь незатейливое… А. Я А..
А просыпается. А глядит вокруг себя, на клетку, в которой живёт. Клетка приятно пахнет сказками, небылицами, смешками и слёзками. А неуверенно выползает на ковёр, красивый меховой ковёр, который три раза горел и пропитался мочой и рвотой, с заплатками из шкуры его любимой собаки. Собака была вкусная. А вспоминает собаку и гладит её шкурку на ковре. Он подбирает объедки протухшей многовековой еды, лежащие там и тут; что повкуснее — оставляет впрок, что совсем уже несъедобное — съедает.
А ходит по кругу, из угла в угол, пытается забраться на потолок прыжком и больно ударяется головой. Ушиб превратился в гематому после всех попыток покорить неподвластную вершину. А опасливо глядит в щель между занавесками и видит чудесный пейзаж: неповторимая доска! Каждый день доска становилась только лучше, только красивее. Надёжная, она ни за что не пропускала главных врагов А: солнце, ветер, дождь. Хотя недавно, надо сказать, крыша стала чуть протекать. После дождя ковёр пахнет особенно. Всё это пугает А. Зачем крыша предаёт его? Она хочет боли? А заставит её страдать. Он возьмёт листок и заткнёт дырку в крыше! Приятно тебе, когда в ране ковыряют листком? Может, пером хочешь?
А ходит по кругу опять. Что бы поделать? Вспомнить ли юность, или любовь? Что такое любовь? Как ты сказал, повтори? Лю-бовь… да, когда-то я знал, что это. Я же не всегда был таким? Нет, конечно же, А был другим. Он жил в городе, он ходил в школу, в университет, на работу. Он вставал до зари, плёлся по молчаливой мостовой, шаркая, в школу — и хотелось поспать; в университет — и хотелось спать; на работу — и хотелось уснуть. Ты спишь, маленький? Посмотрите на его щёчки, на его глазки! Вылитый свой папка. Где твой папка, А? Куда он ушёл? Какой кучер задавил его, пьяного, и на какой дороге? Почему ты не просыпаешься?..Человечек оборвал вязь крохотных буковок, чиркнув случайно вниз: чихнул; и пыль бурей поднялась с коробок, ящиков, сундуков, со старой полки, с шкафа, с прогнившего пола, от которого обыкновенно тянуло сыростью. Здоровый белый червяк вылез из дыры меж досок и пискнул: «будь здоров!». Или упал. Или ушёл; какая разница?
Я помню, как оно началось. Вспышками фотокамеры являются мне картины былых времён: университет, она, любовь, неудача, другая, незачёт, другой, прощай, люблю, удача, другая, зачёт, вы специалист, вы приняты — работа, она, любовь, неудача, другая…
Я был одновременно всем. Школяр, философ, учёный, прозаик, поэт, музыкант, даже скульптор временами — всё удавалось совместить. Всё было очень поверхностно, конечно, но иногда удавалось даже блеснуть познаниями там или тут; конечно, нужно было, чтобы никто другой не обладал более глубокими познаниями. Другие были глубже, но куда менее обширны. Один друг изучал историю, а остальное — нет; мы порвали. Подруга любила языки, а остальное — нет; ну и иди. Нет, не из-за кругозора мы расставались, это ведь глупо. Я не понимал их, они не понимали меня. Я выбивался из общего течения, плыл в другую сторону. Знаю, это звучало бы слишком по-детски — если бы только не было правдой. Они были слишком обычными, слишком простыми. Это как… гм… как перо вот это! Оно не сможет написать все слова сразу, всё, что в голове моей, вынести на бумагу. Оно пишет по чёрточке, по букве только, а всё слово враз не напишет. И друзья мои бывшие таковыми были. Я — нет. Я умел писать рассказы целиком за один росчерк пера. И я был рад порвать с теми, кто не умел. Иногда мне было одиноко. Иногда я хотел пойти куда угодно и говорить с кем угодно, пусть даже с ними, потому что больше не с кем было, но не… не…
Негодный А. Что он пишет? Надо всё исправить. Чиркать, чиркать по бумаге! Зачёркивать плохие слова! А вышел из школы и пошёл дальше. Он встретил свою любовь. Он хорошо учился, она стонала по пустынным коридорам вечерами и ранними утрами, когда никто не ходил туда-сюда. Он хорошо учился, она дёргалась и дрожала по диванам, лежакам, креслам и скамейкам, ломаясь всякий раз, как тростинка. Он хорошо учился, она плескалась водой из ванны и кидалась ему на шею, вся в пене, пачкала его конспекты, графики, уравнения, от вычерченных без упрёка линий оставалась только здоровая клякса на пол-листа. Клякса! Негодный, глупый А. Мы накажем тебя, как крышу. Ты протекаешь!
Человечек смял бумажку в комок и изогнулся в страшной судороге. Будто весь позвоночный столб заходил ходуном, как подпорки дома в ураган; руки его выворачивало, ноги выгибало туда и сюда, лицо исказила гримаса боли и страха.
Скоро оно кончилось. Всё снова кончилось. Человечек, ещё дрожа, подполз к ящичку и вынул оттуда маленький кубик чего-то сахарного, то есть похожего на сахар. Затем другой. Он закинул их в рот и проглотил, не жуя. В груди заболело, острые края кубиков в который раз полоснули по пищеводу, и снова стало хорошо. Хорошо. В голове посветлело; человечек разгладил клочок и продолжил писать, но с большим остервенением.
Человечек смял бумажку в комок и изогнулся в страшной судороге. Будто весь позвоночный столб заходил ходуном, как подпорки дома в ураган; руки его выворачивало, ноги выгибало туда и сюда, лицо исказила гримаса боли и страха.
Скоро оно кончилось. Всё снова кончилось. Человечек, ещё дрожа, подполз к ящичку и вынул оттуда маленький кубик чего-то сахарного, то есть похожего на сахар. Затем другой. Он закинул их в рот и проглотил, не жуя. В груди заболело, острые края кубиков в который раз полоснули по пищеводу, и снова стало хорошо. Хорошо. В голове посветлело; человечек разгладил клочок и продолжил писать, но с большим остервенением.
Я потерялся. А потерялся. В какой-то момент я перестал быть всеобъемлющим. С утра я шёл в университет, там я записывал лекции, читал лекции, рисовал на лекциях, писал там же. Я переписывал конспекты и стихи, в общественной столовой за углом я проливал нечаянно суп на новые ноты, а вечером возвращался к своей любви. Я любил её и работал… я любил её и бездельничал круглые сутки напролёт. Потом я заметил, что всё это только в моей голове. Я ел суп, а нот не было. Я писал конспекты, а стихов не было. Я открывал старые тетради с теорией, но они были пусты. Однажды я вернулся домой, и её тоже не было. Оказалось, что и университета я никогда не посещал. Я остался (или был?) никем и ничем в своей жалкой комнатушке, наедине с собой и сахарком. Сахар… жизнь пролетела как-то мимо, вылетела куда-то в окно. Я не помнил ничего из того, что происходило со мной. То, что было, и чего не было, переплеталось, словно полосы лыка в лаптях. Я просыпался и тут же засыпал, чтобы проснуться в страшном кошмаре, которым была та жизнь и даже моя любовь. Её не было, и это было величайшей трагедией всего моего пустого существования.
А странный. Он что-то знает, что-то помнит. Подозрительный, он прячется от меня. Я иду за ним, но его уже нет. Он за моей спиной. Тогда я дам ему ещё пощёчину, пну в бок, пну под зад. А падает лицом в свою блевоту. А слизывает запёкшуюся кровь с ковра и безумными глазами глядит в никуда. Почему так? Он ничего не помнит и не знает. Он не заметил, как просторная квартира в городе сменилась убогой лачугой у чёрта на рогах; он не бывал за дверью, он не видел солнца. А въелся в эту лачугу, прирос, как третья нога.
Не помню? Вот моё последнее воспоминание, и, кажется, оно настоящее. Из тумана забвения появляется амбулаторная карта. Я читаю своё имя, возраст, вес… свой диагноз… мне прописывают его в лечебных дозах. Я ем опять и опять. Потом становится легче, да, оно помогает. Но что это? Почему от него такой странный запах? Он не такой. Он похож на… сахар? Да нет, брось. Ты же никогда его не нюхал. Хотя… пахнуть ли ему сахаром? Может, это не оно? Может… меня обманули?.. Обманули! Какой ещё сахар? Мама, почему ты даёшь мне этот дурацкий сахар? Где настоящее лекарство? Где моя вымышленная жизнь, где мой славный мир, где я школяр, философ, учёный, поэт и прозаик, музыкант? Куда ты его спрятала? Отдай! Отдай!
Я бью её по голове голыми руками. Я молочу всё её тело, бью в грудь, в живот, и так быстро, как никогда ранее. Я практически сворачиваю ей шею, но останавливаюсь, чтобы она вернула мне то, что должно принадлежать мне. Она уже не дышит. Я весь в крови, которую она отхаркивала на меня. Её заплывшие глаза глядят прямо на меня. Я дрожу. Меня рвёт прямо на пол, на красивый, дорогой ковёр… меня утешает собака.
Сокровищ не вернуть, но есть сахарок. Я продолжаю кушать сахарок, и сказки, небылицы снова приходят в мой дом, хотя и не такие, как раньше. Я не кушаю его днями, неделями, потому что забываю; через месяц я просыпаюсь, ещё два года солнце достигает зенита, недели хватает луне, чтобы пересечь небо… Сказки приходят сами, разбойники похищают невест, а рыцари их спасают, и я записываю видения пальцем на стене светящимися чернилами. Флуоресцирующие, люминесцентные, гиперболические, гомологические, гомеостатические, герменевтические и экзегетические буквы-ороборосы извиваются, прыгают, убегают со стены и исчезают под дверью. Дверь…
Иногда я вспоминаю то, чего никогда не было. Нет, я знал её, конечно; я уверил себя, что она должна полюбить меня, что она уже любит. Я поверил, что люблю сам. Мы ни разу не встретились, ни разу не увиделись. Я улыбался, глядя на луну, и представлял, что она, верно, тоже глядит, и так мы с нею видимся. Один раз луна злобно усмехнулась, и я послал её, а потом забил окна досками, оторванными от пола. Я ворошил записи, которых не было. Я ел несуществующий сахар. Я спал на вонючем матраце; наверное, матрац да ковёр — и всё, что было в каморке этой.
Но что я? Пора бы и съесть сахарку… весёленький беленький запах! Двадцать песчинок мне в горло. Пальто взять за край, да и запах—нуть! Пойду, навещу старый город. Пальто взять за край, да и запах—нуть! Пойду, навещу старый город. Девицы глядят мне вослед, дрожит на башне флаг, незаметно приходит обед, и я сбавляю шаг. Незаметно приходит обед, и я сбавляю шаг. Сижу в общепите приятном и слушаю вести с войны, голову чей-то сложил ненаглядный, а мать и детишки — одни. Голову чей-то сложил ненаглядный, а мать и детишки — одни. Взгляды ловлю прохожих, шаркаю по мостовой, домой тороплюсь в этот день непогожий и встретиться жажду с родной, моею…
еловек поднял голову. Из щели под дверью до него донёсся слабый порыв ветра, в дыру в крыше заглянул еле уловимый луч света. Тогда человек встал, подошёл к двери и, схватившись за ручку, решительно повернул её, потянул от себя и сделал шаг.
Открывался чудесный вид на море. Лачуга стояла на невысоком утёсе; вниз, к пляжу, вела неприметная тропа. Тёплый бриз дунул в лицо человеку. Он посмотрел на тёмно-синее небо над собой, представил вид заката, сделал глубокий вдох.
Лачуга скрипнула и рухнула.
еловек поднял голову. Из щели под дверью до него донёсся слабый порыв ветра, в дыру в крыше заглянул еле уловимый луч света. Тогда человек встал, подошёл к двери и, схватившись за ручку, решительно повернул её, потянул от себя и сделал шаг.
Открывался чудесный вид на море. Лачуга стояла на невысоком утёсе; вниз, к пляжу, вела неприметная тропа. Тёплый бриз дунул в лицо человеку. Он посмотрел на тёмно-синее небо над собой, представил вид заката, сделал глубокий вдох.
Лачуга скрипнула и рухнула.