Двойник
«Myтный cыpoй paccвeт, пoxoжий нa oбмopoк пocлe бoлeзни, зacтaл eгo в пoлyпycтoм, вздpaгивaющeм нa cтыкax, вaгoнe cpeди cпящиx людeй, xopoшo знaвшиx, в oтличиe oт нeгo, кyдa и зaчeм oни eдyт. И oн нeвoльнo пoзaвидoвaл им тoй мимoлeтнoй дopoжнoй зaвиcтью, кoтopaя тyт жe и зaбывaeтcя, тoчнo ee и нe былo никoгдa. Пoeзд, eлe тaщилcя, тo и дeлo ocтaнaвливaяcь и лязгaя бyфepaми, a oн cидeл, пpивaляcь к пepeгopoдкe, pacceяннo глядeл в oкнo и дyмaл o cтpaннoм нoчнoм звoнкe, нeoжидaннo copвaвшeм eгo в этy дopoгy. Oн и caм нe мoг ceбe внятнo oбьяcнить пoчeмy oн, тaкoй зaнятый чeлoвeк, вдpyг oтмeнил вce cвoи нe тepпящиe oтлaгaтeльcтв дeлa, и бopмoчa в cвoe oпpaвдaниe нeчтo нeвpaзyмитeльнoe, пoбpocaл в рюкзак пepвoe, чтo пoпaлocь нa глaзa и кинyлcя нa вoкзaл, чтoбы нe oпoздaть к этoмy тиxoxoднoмy, yxoдящeмy в нoчь пoeздy.
Oкaзывaeтcя pacпиcaниe нe измeнилocь и нa тaблo, кaк и пpeждe, зeлeнoвaтo мepцaли двe цифpы: «23 – 23″, нaвoдя нa мыcль o нeизбывнoй пoвтopяeмocти вceгo, чтo ecть в жизни.
И вcпoмнилocь eмy c кaкoй paдocтью пpибeгaл oн нa вoкзaл, тoлкaлcя в oчepeди y oкoшeчкa кaccы, бpaл в cтaнциoннoм бyфeтe cтaкaн жидкoгo чaю c чeрствым, oтдaющим oпилкaми, пиpoжкoм, yлыбaяcь пoлнoй paзбитнoй бyфeтчицe, oтpaжaвшeйcя в бecчиcлeнныx зepкaлax и пoxoжeй oт этoгo нa cтpaннoe мнoгoликoe и мнoгopyкoe бoжecтвo, вcюдy c нeпocтижимoй лoвкocтью пocпeвaвшee. B этиx жe зacижeнныx мyxaми зepкaлax видeл oн и ceбя, xyдoгo, кopoткo cтpижeнoгo cтyдeнтa, чтo лeгкo yгaдывaлocь пo тoмy, c кaкoй нeбpeжнoй бeднocтью oн был oдeт, кaк был бecпeчeн и вeceл, тoчнo жизнь впepeди oбeщaлa oдни пpaздники, a нe бeccoнныe нoчи в пpoкypeннoй кoмнaтe, пycтoй чaй пo вeчepaм, бeздeнeжьe, пpивычнoe, кaк oceнний дoждь…
Oceнью eмy былo ocoбeннo лeгкo, и oн, oтcидeв тpи пapы в дyшнoй, кpacкoй пахнущей ayдитopии, выxoдил в мoнacтыpcкий пapк, зacыпaнный пaлoй лиcтвoй, и пoдoлгy бpoдил тaм в пoлнoм oдинoчecтвe, щypяcь нa coлнцe, зoлoтившee мaкoвки цepквeй и нaпoлнявшee жидeнький зaxлaмлeнный пapк тиxим зoлoтым cияниeм. O чeм oн дyмaл тoгдa, зaбывaя oбo вceм нa cвeтe и oбнapyживaя ceбя тo нa бepeгy oбмeлeвшeгo кaнaлa, тo нa cтapoм pынкe cpeди кapтoфeльныx и яблoчныx pядoв, oн и caм вpяд ли бы cкaзaл – тaк paзмыты и нeoтчeтливы были eгo мыcли, пoглoщaвшиe eгo цeликoм, тoчнo oн зacыпaл нa xoдy, нe oтдaвaя ceбe в тoм oтчeтa.
Cтpaнный oн был oднaкo чeлoвeк, нe oт миpa ceгo… Бывaлo, oн нe cpaзy oтзывaлcя, кoгдa oкликaли eгo пo фaмилии, кaзaвшeйcя eмy вдpyг чyжoй. «Чepнышoв? – Дyмaл oн. – Kaкoй Чepнышoв?» И pacтepяннo yлыбaлcя, пoжимaя pyкy и гoвopя чтo-тo нeвpaзyмитeльнoe…»
- Что же мне дальше-то делать с моим странным героем? Ну, уехал он, а куда, зачем? Ну, допустим, в город Н., к родному пепелищу. А дальше что? И почему его вдруг туда понесло, да еще на ночь глядя? И кто он: журналист, художник, врач?.. Нет, только не врач. Врачей в литературе хватает, да и журналистов тоже. И все на один салтык – эдакие правдолюбцы… Писатель? И это уже было: Юрий Трифонов «Время и место». А художник… Ну, что художник? «Мисюсь, где ты?»
Писатель вздохнул и отложил в сторону авторучку. Авторучка была прозрачная с синим, на треть опустевшим грифельком стержня. Почему-то она напоминала ему градусник. Его легкий стеклянный холодок он тут же почувствовал подмышкой, вспомнив бабушку, поившую его чаем «с малинам», озабоченное выражение ее лица, когда она разглядывала призрачное тельце градусника, нагретое его, Писателя, детским теплом, водрузив на нос старомодные очки в круглой оправе. Впрочем, Писателем его тогда никто не называл. Кличка эта прилипла к нему гораздо позже, когда он работал в районной газете, кладя на редакторский стол не бодрые репортажи о повышении привесов на отгонных пастбищах, а какие-то тоскливые заметки об отлетающих на юг журавлях, о разбитых тракторами дорогах, о черных от дождей заборах… Редактор кряхтел, читая этот литературный бред, который навсегда оседал в недрах его старого письменного стола и как бы ненароком уже потом, к вечеру или даже на другой день, ворчливо советовал: «Вы бы, Володя, лучше не Тургенева, а «Сельскую жизнь» читали. У них бы поучились писать. Район у нас сельский, читатель нас не поймет…»
…Наутро он просыпался, и все написанное ночью, казалось ему бредом сумасшедшего. Он с неприязнью собирал разбросанные по полу машинописные листки со следами правки авторучкой и карандашом, складывал их стопочкой на письменном столе, и отправлялся на кухню пить чай. Чай он пил долго, обстоятельно, почитывая прислоненную к сахарнице газету. И постепенно остывал от ночных страданий, возвращаясь к жизни обыкновенной, обыденной, без всяких там литературных героев, которые никак не хотят подчиняться воле автора, упрямятся, не желая вылезать из кокона вымысла и не давая ему никаких поблажек. Даже имя героя никак не давалось ему. Едва он узаконивал его, как в загсе, выдачей паспорта со всеми паспортными данными и упоминанием профессии, как всё это начинало отдавать такой ненатуральностью, такой фальшью, что он в изнеможении бросал ручку и смотрел в окно, будто там, за окном, где день и ночь грохотали по железной дороге скорые и грузовые поезда, таился ответ на этот мучавший его вопрос. Он листал телефонную книгу, всякий раз поражаясь неистощимой игре русских фамилий, где кроме Кузнецовых, Ивановых и Сидоровых встречались Заиграевы, Тюлькины, Палисановы, Выпряжкины, Балалаевы…
Нет, все это было не то… И героем его коротких и бессвязных, как утренний сон, рассказов становился «он», «мальчик», который иногда становился Сашкой или Витькой, или Ванечкой… Черты этого никогда не взрослеющего мальчика, как переходящее красное знамя, кочевали из рассказа в рассказ, придавая им оттенок некоторой монотонности. Но что-то в этих рассказах все же было, он сам это чувствовал, боясь себе в этом признаться. Что-то было… И напечатанные под псевдонимом в районной газете, никем по большому счету незамеченные, они все же кого-то трогали, заставляли перечитать рассказ еще и еще раз и даже иногда всплакнуть незнамо над чем… Он узнавал об этом случайно, от разных людей, и был благодарен им за скупую похвалу, придавшую ему силы.
Однажды в электричке он увидел молодую женщину, читавшую газету, в которой он тогда работал. Только что созданная газета претендовала на особое место среди старых партийных газет, она выгодно отличалась от них своей литературностью, широком взглядом на жизнь… Перелистав пухлый номер еженедельника, женщина (она показалась ему милой, усталой) на минуту остановила взгляд на последней полосе, где впервые была напечатана подборка из трех его рассказов, иллюстрированных редакционной художницей… Он впился в нее взглядом, ожидая по движению глаз, по дрожи ресниц определить, что же почувствует она, читая эти кровью написанные строчки, но… Но она, равнодушно взглянув на кроссворд, напечатанный здесь же, сложила газету, спрятала ее в сумочку и, покачивая ногой, стала смотреть в окно, не обращая ни малейшего внимания на расстроенного автора. А он… Он продолжал машинально улыбаться ей усталой выжидательной улыбкой, покуда она не сошла на следующей остановке.
Зашипели двери, лязгнули буфера, и электричка, все чаще и чаще стуча колесами, полетела дальше, оставляя позади череду вокзальных строений, обсаженных ракитами, рукастые контуры семафоров, стальные фермы моста, долгим ревом гудка разгоняя, как ряску, зеленую лесную тишь.
Почему так подробно запомнилось ему все это? Да кто знает, почему… Что-то театральное было во всем этом, и шипение вагонных дверей напомнило ему шорох кулис: первое действие окончено, после антракта наступит действие второе, действующие лица и исполнители перечислены в программке, вот только программки нет, упала, наверное, под ряды кресел. Он даже наклонился и поглядел под деревянное сиденье и действительно увидел под ним… ту самую газету с рассказами. Он подобрал ее. Нет, это была другая газета, за другое число, и оставил её кто-то другой. А она, эта милая женщина, по-видимому, врач или учитель, придет домой и дома, конечно же, прочитает его рассказы. И непременно улыбнется чему-то, так и не узнав, что сидела рядом с автором этих трех, так тронувших ее рассказов…
«На берегу ни звука, ни огня, и ночь летит бесшумно на меня», – от этой строчки, сочиненной другом, веет ознобом неизвестности, лик которой он пытается разглядеть, сочиняя свои странные, без начала и конца, рассказы. И повесть, начатую незнамо когда, и продуманную им, вопреки обыкновению, от начала до конца… Он много, точно отрезая для себя пути отступления, рассказывал о замысле повести, о персонажах ее, о главном герое, которого он задумал для остроты повествования уморить.
Смертью героя и открывалась повесть, а дальше, согласно замыслу автора, следовали, похожие на сны, воспоминания, которые, как свидетели на суде, приоткрывали истину, суть которой заключалась в том, что жизнь движется по принципу обратной перспективы: от конца к началу… Так сказать, обратный счет.
Так и должна была называться повесть – «Обратный счет».
«Все здесь теперь не так, и даже кладбище с его сумрачной застоялой тишиной стало другим. Оно сильно разрослось по склонам крутого горбатого холма, спускаясь к деревянной ограде и подбираясь к развалинам часовни преподобного Нила Столобенского. От часовни почти ничего не осталось, но по большим престольным праздникам кто-то приносил сюда бумажные цветы и возжигал лампадку, приладив ее к покосившемуся чугунному кресту. На эту лампадку, дрожавшую тоненьким стебельком живого огня, они и наткнулись, поднимаясь по едва заметной среди крестов и памятников тропе. И остановились, испуганные настороженным ропотом огромных разлапистых сосен и едва уловимым запахом тлена, сочившегося откуда-то из-под земли. Вдалеке медью отливала отходящая к ночи река, плавно огибавшая широкое, все в васильках, ржаное поле.
Этим полем они и бежали сюда, шурша колосьями и оступаясь на кочках и выбоинах. Она то и дело ойкала, и, подав ему руку, вытряхивала застрявший в туфельке камешек. Он замирал, чувствуя, как сильно и часто колотится под рубахой сердце и подступает к лицу сухой внезапный жар. «Далеко еще?» – спрашивала она. «Нет, недалеко», – с усилием отвечал он, и они опять продирались сквозь рожь, необыкновенно рослую и густую в то давнее лето. Оглядываясь, он натыкался взглядом на ее легкое светлое платье, цветастым подолом оно мягко колотилось по загорелым коленкам, и он невольно отводил глаза, когда подавал ей руку, чтобы перепрыгнуть через высохшую мелиоративную канаву и взбежать вверх по холму.
Была здесь еще старая топографическая вышка, на которую он зачем-то полез, не сразу заметив, что шаткая жердяная лестница, местами зияет оторванными перекладинами. Но отступать было некуда, и он, рискуя сорваться, добрался все же до верхней площадки, ощутив сразу и зыбкую ее ненадежность, и пустоту, разделяющую их. Горестно заныло в груди, точно так будет всегда: он – на хлипком дощатом помосте между небом и землей, она – маленькая, недоступная – где-то там, внизу…
Познакомились они неожиданно и просто. Он изнывал от скуки, ругая себя за то, что так опрометчиво согласился идти с Вовкой и Юркой в Задорье, оказавшееся ничем не примечательной деревней, где жили, кажется, одни только старухи и старики. Его неприятно поразил прогорклый запах зимней избы, куда их определили на ночлег, и удивило, что в деревне, оказывается, не было света. В узкие подслеповатые окошки виднелся заросший ивняком и черемухой берег и слышно было, как шумит на перекатах река.
Отужинав парным молоком с хлебом, они прошлись по деревне, никого не встретив на своем пути, кроме пьяного Маслаки – так Вовка отрекомендовал длинного худого парня с «фиксой» во рту. Маслака обвел всех мутным бессмысленным взглядом, что-то пробормотал и, покачиваясь, пошел своей дорогой.
А они спустились к воде, покурили, рассевшись по темным, теплым от заходящего солнца валунам, собирались искупаться, но передумали – уже смеркалось, и от реки тянуло сыростью. Вовка с Юркой по обыкновению своему вяло переругивались, а он молчал, удрученный чувством заброшенности и тоски, какое испытал однажды, когда маленьким его оставили погостить в деревне у тети Веры. Он обрадовался этому, легко попрощался с отцом и матерью и побежал к озеру. День был пасмурный, волны с шумом накатывались на берег, раскачивая рыбацкие лодки. Все тут казалось ему новым, интересным. Он забрался в лодку, качавшуюся на мелководье, лег животом на корму и стал смотреть, как бегут, одна за одной, скручиваясь белыми барашками, тугие, свинцом налитые волны, как шевелятся, поднимая желтоватую муть, темные водоросли. Ветер посвистывал, выпутываясь из сетей, монотонно постукивал глиняными катышами грузил, и, казалось, всхлипывал, колотясь о лодочное днище.
Он чуть не уснул тогда, свернувшись калачиком на корме, когда ему надоело глядеть на воду. Очнувшись, он выбрался на берег и пошел искать тетю Веру, жившую в небольшой бедной избе с русской печкой, лавками и иконами в красном углу. Где-то пиликала гармошка и чей-то пьяный голос старательно выводил: «Любил я оч-чи голубые, теперь влюбился в че-е-рные, те были нежные такие, а эти не-по-корные…» От кладбища я мычаньем и топотом катилось облако дорожной пыли. Хриплый, отрывистый мат пастуха, резкое щелканье кнута, древний запах глины, навоза и молока, заунывная песня и странные слова ее – все показалось ему таким чужим, жалким, что он чуть не заплакал от тоски и жалости к самому себе, вспомнив вдруг, что остался здесь совсем один, что тетя Вера и ее глухонемая дочь Тоня наверное уже на скотном дворе и придут они, подоив коров, когда стемнеет и только тогда поставят большой пузатый самовар, засиженный мухами, и он не сразу зашумит, захлюпает кипятком и паром сквозь дырочку в конфорке… Заспанного, его позовут к столу, и он будет молча пить сладкий плохо заваренный чай в прикуску с черствым хлебом, намазанным маргарином, и уже не будет замечать неприятной нищеты кухни, обклеенной вместо обоев старыми газетами, запаха нечистот из ведра под рукомойником и кислого привкуса сыворотки из плохо вымытой кружки. От горячего чая ему станет тепло, а черный хлеб, отдающий солоноватой прогорклостью маргарина, покажется ему необыкновенно вкусным и он с мучительным чувством благодарности отправится спать на широкий деревянный диван у окна, где ему обычно стелили, и не сразу уснет, слыша, как тяжело ворочается на железной кровати тетя Вера, как ворчит на Тоню: «Разлеглась, как барыня, подвинься…»
Ему вспомнилось это, когда он лежал без сна на таком же жестком и неудобном диване со спинкой, завидуя беспечным товарищам своим, давно храпевшим на полу. Над ухом нудно звенели комары, шумела на перекатах река и сквозь беспокойный шум ее почудился ему тихий зовущий голос и горестный не то женский, не то детский плач.
Он собирался написать об этом рассказ и даже несколько раз принимался за него, но, застряв на описании деревни, куда его много лет назад занесла нелегкая, бросал свою затею, смутно понимая, как далек он от исполнения своего смутного, неясного самому себе замысла…
«И он (Чернышов), как диккенсовский горбун, любил гулять ночью. «Хоть я и старик, мне приятнее всего гулять ночью, – привычно вспоминал он понравившиеся ему в недавно прочитанной книжке строчки. – Летом, в деревне, я часто выхожу спозаранку и до вечера брожу по полям и проселочным дорогам или исчезаю из дому сразу на несколько дней, а то и недель; но в городе мне почти не случается появляться раньше наступления темноты, хоть я, в благодаренье Богу, как всякое живое существо люблю солнце и не могу не чувствовать, сколько радости проливает оно на землю».
Он еще не исчезал из дому на несколько дней, а тем более недель, но ему страстно хотелось уехать куда-нибудь без смысла и цели. Именно эта не вполне осознанная цель – уехать без смысла и цели, волновала его. Ему казалось, что все расписанное, размеренное, назначенное, утвержденное, подернуто пылью сухой канцелярской тоски.
Ему и в армию хотелось попасть, чтобы изведать холодок неизвестности и горячее дыхание судьбы. Он понимал, что там будет стиснут железными рамками порядка, и обрадовался, когда понял, что ничего железного в жизни нет, что и в армии можно оставаться при своих интересах, что и там можно путешествовать, можно бродить, можно исчезать в лабиринтах памяти и снов. Ну и что из того, что отныне придется делать это уже не в гордом одиночестве, а вместе со всеми: вместе со всеми, срывая глотку, орать в пешем строю: «Пускай дожди и грязь, пускай палящий зной! Должна работать связь – закон такой!», вместе со всеми трястись в тесной летучке телефонного взвода и в районе неведомого ему сосредоточения, гремя железными катушками, тянуть в потемках телефонный провод…
В потемках… Командиром телефонного взвода был сержант Потемкин. Здоровый, горластый, сырой, чем-то похожий на обсыпанный солью шмат деревенского сала, он распоряжался вверенным ему взводом с нарочитой свирепостью, пугая ею маленького большеголового солдата Грецкого и такого же маленького, но упрямого рядового Васищева… Все они, в отличие от него, хорошо знали свое дело, а он, временно прикомандированный к телефонистам радист, путался во всем, как слепой котенок. Васищев учил его соединять зубами контакты, учил правильно бежать, чтобы металлическая катушка не била по спине, учил подсоединять провода к эбонитовому корпусу полевого телефона… И, благодарный всем за добро и науку, он с волчьим аппетитом ел потом из общего котла необыкновенно вкусную, заправленную армейской тушенкой пшенную кашу. И хохотал вместе со всеми, когда Потемкин в лицах, показывал, как бедный радист тащил на себе неподъемную телефонную поклажу, как озирался в лесу и просил помочь…»
Двойник
«Myтный cыpoй paccвeт, пoxoжий нa oбмopoк пocлe бoлeзни, зacтaл eгo в пoлyпycтoм, вздpaгивaющeм нa cтыкax, вaгoнe cpeди cпящиx людeй, xopoшo знaвшиx, в oтличиe oт нeгo, кyдa и зaчeм oни eдyт. И oн нeвoльнo пoзaвидoвaл им тoй мимoлeтнoй дopoжнoй зaвиcтью, кoтopaя тyт жe и зaбывaeтcя, тoчнo ee и нe былo никoгдa. Пoeзд, eлe тaщилcя, тo и дeлo ocтaнaвливaяcь и лязгaя бyфepaми, a oн cидeл, пpивaляcь к пepeгopoдкe, pacceяннo глядeл в oкнo и дyмaл o cтpaннoм нoчнoм звoнкe, нeoжидaннo copвaвшeм eгo в этy дopoгy. Oн и caм нe мoг ceбe внятнo oбьяcнить пoчeмy oн, тaкoй зaнятый чeлoвeк, вдpyг oтмeнил вce cвoи нe тepпящиe oтлaгaтeльcтв дeлa, и бopмoчa в cвoe oпpaвдaниe нeчтo нeвpaзyмитeльнoe, пoбpocaл в рюкзак пepвoe, чтo пoпaлocь нa глaзa и кинyлcя нa вoкзaл, чтoбы нe oпoздaть к этoмy тиxoxoднoмy, yxoдящeмy в нoчь пoeздy.
Oкaзывaeтcя pacпиcaниe нe измeнилocь и нa тaблo, кaк и пpeждe, зeлeнoвaтo мepцaли двe цифpы: «23 – 23″, нaвoдя нa мыcль o нeизбывнoй пoвтopяeмocти вceгo, чтo ecть в жизни.
И вcпoмнилocь eмy c кaкoй paдocтью пpибeгaл oн нa вoкзaл, тoлкaлcя в oчepeди y oкoшeчкa кaccы, бpaл в cтaнциoннoм бyфeтe cтaкaн жидкoгo чaю c чeрствым, oтдaющим oпилкaми, пиpoжкoм, yлыбaяcь пoлнoй paзбитнoй бyфeтчицe, oтpaжaвшeйcя в бecчиcлeнныx зepкaлax и пoxoжeй oт этoгo нa cтpaннoe мнoгoликoe и мнoгopyкoe бoжecтвo, вcюдy c нeпocтижимoй лoвкocтью пocпeвaвшee. B этиx жe зacижeнныx мyxaми зepкaлax видeл oн и ceбя, xyдoгo, кopoткo cтpижeнoгo cтyдeнтa, чтo лeгкo yгaдывaлocь пo тoмy, c кaкoй нeбpeжнoй бeднocтью oн был oдeт, кaк был бecпeчeн и вeceл, тoчнo жизнь впepeди oбeщaлa oдни пpaздники, a нe бeccoнныe нoчи в пpoкypeннoй кoмнaтe, пycтoй чaй пo вeчepaм, бeздeнeжьe, пpивычнoe, кaк oceнний дoждь…
Oceнью eмy былo ocoбeннo лeгкo, и oн, oтcидeв тpи пapы в дyшнoй, кpacкoй пахнущей ayдитopии, выxoдил в мoнacтыpcкий пapк, зacыпaнный пaлoй лиcтвoй, и пoдoлгy бpoдил тaм в пoлнoм oдинoчecтвe, щypяcь нa coлнцe, зoлoтившee мaкoвки цepквeй и нaпoлнявшee жидeнький зaxлaмлeнный пapк тиxим зoлoтым cияниeм. O чeм oн дyмaл тoгдa, зaбывaя oбo вceм нa cвeтe и oбнapyживaя ceбя тo нa бepeгy oбмeлeвшeгo кaнaлa, тo нa cтapoм pынкe cpeди кapтoфeльныx и яблoчныx pядoв, oн и caм вpяд ли бы cкaзaл – тaк paзмыты и нeoтчeтливы были eгo мыcли, пoглoщaвшиe eгo цeликoм, тoчнo oн зacыпaл нa xoдy, нe oтдaвaя ceбe в тoм oтчeтa.
Cтpaнный oн был oднaкo чeлoвeк, нe oт миpa ceгo… Бывaлo, oн нe cpaзy oтзывaлcя, кoгдa oкликaли eгo пo фaмилии, кaзaвшeйcя eмy вдpyг чyжoй. «Чepнышoв? – Дyмaл oн. – Kaкoй Чepнышoв?» И pacтepяннo yлыбaлcя, пoжимaя pyкy и гoвopя чтo-тo нeвpaзyмитeльнoe…»
- Что же мне дальше-то делать с моим странным героем? Ну, уехал он, а куда, зачем? Ну, допустим, в город Н., к родному пепелищу. А дальше что? И почему его вдруг туда понесло, да еще на ночь глядя? И кто он: журналист, художник, врач?.. Нет, только не врач. Врачей в литературе хватает, да и журналистов тоже. И все на один салтык – эдакие правдолюбцы… Писатель? И это уже было: Юрий Трифонов «Время и место». А художник… Ну, что художник? «Мисюсь, где ты?»
Писатель вздохнул и отложил в сторону авторучку. Авторучка была прозрачная с синим, на треть опустевшим грифельком стержня. Почему-то она напоминала ему градусник. Его легкий стеклянный холодок он тут же почувствовал подмышкой, вспомнив бабушку, поившую его чаем «с малинам», озабоченное выражение ее лица, когда она разглядывала призрачное тельце градусника, нагретое его, Писателя, детским теплом, водрузив на нос старомодные очки в круглой оправе. Впрочем, Писателем его тогда никто не называл. Кличка эта прилипла к нему гораздо позже, когда он работал в районной газете, кладя на редакторский стол не бодрые репортажи о повышении привесов на отгонных пастбищах, а какие-то тоскливые заметки об отлетающих на юг журавлях, о разбитых тракторами дорогах, о черных от дождей заборах… Редактор кряхтел, читая этот литературный бред, который навсегда оседал в недрах его старого письменного стола и как бы ненароком уже потом, к вечеру или даже на другой день, ворчливо советовал: «Вы бы, Володя, лучше не Тургенева, а «Сельскую жизнь» читали. У них бы поучились писать. Район у нас сельский, читатель нас не поймет…»
…Наутро он просыпался, и все написанное ночью, казалось ему бредом сумасшедшего. Он с неприязнью собирал разбросанные по полу машинописные листки со следами правки авторучкой и карандашом, складывал их стопочкой на письменном столе, и отправлялся на кухню пить чай. Чай он пил долго, обстоятельно, почитывая прислоненную к сахарнице газету. И постепенно остывал от ночных страданий, возвращаясь к жизни обыкновенной, обыденной, без всяких там литературных героев, которые никак не хотят подчиняться воле автора, упрямятся, не желая вылезать из кокона вымысла и не давая ему никаких поблажек. Даже имя героя никак не давалось ему. Едва он узаконивал его, как в загсе, выдачей паспорта со всеми паспортными данными и упоминанием профессии, как всё это начинало отдавать такой ненатуральностью, такой фальшью, что он в изнеможении бросал ручку и смотрел в окно, будто там, за окном, где день и ночь грохотали по железной дороге скорые и грузовые поезда, таился ответ на этот мучавший его вопрос. Он листал телефонную книгу, всякий раз поражаясь неистощимой игре русских фамилий, где кроме Кузнецовых, Ивановых и Сидоровых встречались Заиграевы, Тюлькины, Палисановы, Выпряжкины, Балалаевы…
Нет, все это было не то… И героем его коротких и бессвязных, как утренний сон, рассказов становился «он», «мальчик», который иногда становился Сашкой или Витькой, или Ванечкой… Черты этого никогда не взрослеющего мальчика, как переходящее красное знамя, кочевали из рассказа в рассказ, придавая им оттенок некоторой монотонности. Но что-то в этих рассказах все же было, он сам это чувствовал, боясь себе в этом признаться. Что-то было… И напечатанные под псевдонимом в районной газете, никем по большому счету незамеченные, они все же кого-то трогали, заставляли перечитать рассказ еще и еще раз и даже иногда всплакнуть незнамо над чем… Он узнавал об этом случайно, от разных людей, и был благодарен им за скупую похвалу, придавшую ему силы.
Однажды в электричке он увидел молодую женщину, читавшую газету, в которой он тогда работал. Только что созданная газета претендовала на особое место среди старых партийных газет, она выгодно отличалась от них своей литературностью, широком взглядом на жизнь… Перелистав пухлый номер еженедельника, женщина (она показалась ему милой, усталой) на минуту остановила взгляд на последней полосе, где впервые была напечатана подборка из трех его рассказов, иллюстрированных редакционной художницей… Он впился в нее взглядом, ожидая по движению глаз, по дрожи ресниц определить, что же почувствует она, читая эти кровью написанные строчки, но… Но она, равнодушно взглянув на кроссворд, напечатанный здесь же, сложила газету, спрятала ее в сумочку и, покачивая ногой, стала смотреть в окно, не обращая ни малейшего внимания на расстроенного автора. А он… Он продолжал машинально улыбаться ей усталой выжидательной улыбкой, покуда она не сошла на следующей остановке.
Зашипели двери, лязгнули буфера, и электричка, все чаще и чаще стуча колесами, полетела дальше, оставляя позади череду вокзальных строений, обсаженных ракитами, рукастые контуры семафоров, стальные фермы моста, долгим ревом гудка разгоняя, как ряску, зеленую лесную тишь.
Почему так подробно запомнилось ему все это? Да кто знает, почему… Что-то театральное было во всем этом, и шипение вагонных дверей напомнило ему шорох кулис: первое действие окончено, после антракта наступит действие второе, действующие лица и исполнители перечислены в программке, вот только программки нет, упала, наверное, под ряды кресел. Он даже наклонился и поглядел под деревянное сиденье и действительно увидел под ним… ту самую газету с рассказами. Он подобрал ее. Нет, это была другая газета, за другое число, и оставил её кто-то другой. А она, эта милая женщина, по-видимому, врач или учитель, придет домой и дома, конечно же, прочитает его рассказы. И непременно улыбнется чему-то, так и не узнав, что сидела рядом с автором этих трех, так тронувших ее рассказов…
«На берегу ни звука, ни огня, и ночь летит бесшумно на меня», – от этой строчки, сочиненной другом, веет ознобом неизвестности, лик которой он пытается разглядеть, сочиняя свои странные, без начала и конца, рассказы. И повесть, начатую незнамо когда, и продуманную им, вопреки обыкновению, от начала до конца… Он много, точно отрезая для себя пути отступления, рассказывал о замысле повести, о персонажах ее, о главном герое, которого он задумал для остроты повествования уморить.
Смертью героя и открывалась повесть, а дальше, согласно замыслу автора, следовали, похожие на сны, воспоминания, которые, как свидетели на суде, приоткрывали истину, суть которой заключалась в том, что жизнь движется по принципу обратной перспективы: от конца к началу… Так сказать, обратный счет.
Так и должна была называться повесть – «Обратный счет».
«Все здесь теперь не так, и даже кладбище с его сумрачной застоялой тишиной стало другим. Оно сильно разрослось по склонам крутого горбатого холма, спускаясь к деревянной ограде и подбираясь к развалинам часовни преподобного Нила Столобенского. От часовни почти ничего не осталось, но по большим престольным праздникам кто-то приносил сюда бумажные цветы и возжигал лампадку, приладив ее к покосившемуся чугунному кресту. На эту лампадку, дрожавшую тоненьким стебельком живого огня, они и наткнулись, поднимаясь по едва заметной среди крестов и памятников тропе. И остановились, испуганные настороженным ропотом огромных разлапистых сосен и едва уловимым запахом тлена, сочившегося откуда-то из-под земли. Вдалеке медью отливала отходящая к ночи река, плавно огибавшая широкое, все в васильках, ржаное поле.
Этим полем они и бежали сюда, шурша колосьями и оступаясь на кочках и выбоинах. Она то и дело ойкала, и, подав ему руку, вытряхивала застрявший в туфельке камешек. Он замирал, чувствуя, как сильно и часто колотится под рубахой сердце и подступает к лицу сухой внезапный жар. «Далеко еще?» – спрашивала она. «Нет, недалеко», – с усилием отвечал он, и они опять продирались сквозь рожь, необыкновенно рослую и густую в то давнее лето. Оглядываясь, он натыкался взглядом на ее легкое светлое платье, цветастым подолом оно мягко колотилось по загорелым коленкам, и он невольно отводил глаза, когда подавал ей руку, чтобы перепрыгнуть через высохшую мелиоративную канаву и взбежать вверх по холму.
Была здесь еще старая топографическая вышка, на которую он зачем-то полез, не сразу заметив, что шаткая жердяная лестница, местами зияет оторванными перекладинами. Но отступать было некуда, и он, рискуя сорваться, добрался все же до верхней площадки, ощутив сразу и зыбкую ее ненадежность, и пустоту, разделяющую их. Горестно заныло в груди, точно так будет всегда: он – на хлипком дощатом помосте между небом и землей, она – маленькая, недоступная – где-то там, внизу…
Познакомились они неожиданно и просто. Он изнывал от скуки, ругая себя за то, что так опрометчиво согласился идти с Вовкой и Юркой в Задорье, оказавшееся ничем не примечательной деревней, где жили, кажется, одни только старухи и старики. Его неприятно поразил прогорклый запах зимней избы, куда их определили на ночлег, и удивило, что в деревне, оказывается, не было света. В узкие подслеповатые окошки виднелся заросший ивняком и черемухой берег и слышно было, как шумит на перекатах река.
Отужинав парным молоком с хлебом, они прошлись по деревне, никого не встретив на своем пути, кроме пьяного Маслаки – так Вовка отрекомендовал длинного худого парня с «фиксой» во рту. Маслака обвел всех мутным бессмысленным взглядом, что-то пробормотал и, покачиваясь, пошел своей дорогой.
А они спустились к воде, покурили, рассевшись по темным, теплым от заходящего солнца валунам, собирались искупаться, но передумали – уже смеркалось, и от реки тянуло сыростью. Вовка с Юркой по обыкновению своему вяло переругивались, а он молчал, удрученный чувством заброшенности и тоски, какое испытал однажды, когда маленьким его оставили погостить в деревне у тети Веры. Он обрадовался этому, легко попрощался с отцом и матерью и побежал к озеру. День был пасмурный, волны с шумом накатывались на берег, раскачивая рыбацкие лодки. Все тут казалось ему новым, интересным. Он забрался в лодку, качавшуюся на мелководье, лег животом на корму и стал смотреть, как бегут, одна за одной, скручиваясь белыми барашками, тугие, свинцом налитые волны, как шевелятся, поднимая желтоватую муть, темные водоросли. Ветер посвистывал, выпутываясь из сетей, монотонно постукивал глиняными катышами грузил, и, казалось, всхлипывал, колотясь о лодочное днище.
Он чуть не уснул тогда, свернувшись калачиком на корме, когда ему надоело глядеть на воду. Очнувшись, он выбрался на берег и пошел искать тетю Веру, жившую в небольшой бедной избе с русской печкой, лавками и иконами в красном углу. Где-то пиликала гармошка и чей-то пьяный голос старательно выводил: «Любил я оч-чи голубые, теперь влюбился в че-е-рные, те были нежные такие, а эти не-по-корные…» От кладбища я мычаньем и топотом катилось облако дорожной пыли. Хриплый, отрывистый мат пастуха, резкое щелканье кнута, древний запах глины, навоза и молока, заунывная песня и странные слова ее – все показалось ему таким чужим, жалким, что он чуть не заплакал от тоски и жалости к самому себе, вспомнив вдруг, что остался здесь совсем один, что тетя Вера и ее глухонемая дочь Тоня наверное уже на скотном дворе и придут они, подоив коров, когда стемнеет и только тогда поставят большой пузатый самовар, засиженный мухами, и он не сразу зашумит, захлюпает кипятком и паром сквозь дырочку в конфорке… Заспанного, его позовут к столу, и он будет молча пить сладкий плохо заваренный чай в прикуску с черствым хлебом, намазанным маргарином, и уже не будет замечать неприятной нищеты кухни, обклеенной вместо обоев старыми газетами, запаха нечистот из ведра под рукомойником и кислого привкуса сыворотки из плохо вымытой кружки. От горячего чая ему станет тепло, а черный хлеб, отдающий солоноватой прогорклостью маргарина, покажется ему необыкновенно вкусным и он с мучительным чувством благодарности отправится спать на широкий деревянный диван у окна, где ему обычно стелили, и не сразу уснет, слыша, как тяжело ворочается на железной кровати тетя Вера, как ворчит на Тоню: «Разлеглась, как барыня, подвинься…»
Ему вспомнилось это, когда он лежал без сна на таком же жестком и неудобном диване со спинкой, завидуя беспечным товарищам своим, давно храпевшим на полу. Над ухом нудно звенели комары, шумела на перекатах река и сквозь беспокойный шум ее почудился ему тихий зовущий голос и горестный не то женский, не то детский плач.
Он собирался написать об этом рассказ и даже несколько раз принимался за него, но, застряв на описании деревни, куда его много лет назад занесла нелегкая, бросал свою затею, смутно понимая, как далек он от исполнения своего смутного, неясного самому себе замысла…
«И он (Чернышов), как диккенсовский горбун, любил гулять ночью. «Хоть я и старик, мне приятнее всего гулять ночью, – привычно вспоминал он понравившиеся ему в недавно прочитанной книжке строчки. – Летом, в деревне, я часто выхожу спозаранку и до вечера брожу по полям и проселочным дорогам или исчезаю из дому сразу на несколько дней, а то и недель; но в городе мне почти не случается появляться раньше наступления темноты, хоть я, в благодаренье Богу, как всякое живое существо люблю солнце и не могу не чувствовать, сколько радости проливает оно на землю».
Он еще не исчезал из дому на несколько дней, а тем более недель, но ему страстно хотелось уехать куда-нибудь без смысла и цели. Именно эта не вполне осознанная цель – уехать без смысла и цели, волновала его. Ему казалось, что все расписанное, размеренное, назначенное, утвержденное, подернуто пылью сухой канцелярской тоски.
Ему и в армию хотелось попасть, чтобы изведать холодок неизвестности и горячее дыхание судьбы. Он понимал, что там будет стиснут железными рамками порядка, и обрадовался, когда понял, что ничего железного в жизни нет, что и в армии можно оставаться при своих интересах, что и там можно путешествовать, можно бродить, можно исчезать в лабиринтах памяти и снов. Ну и что из того, что отныне придется делать это уже не в гордом одиночестве, а вместе со всеми: вместе со всеми, срывая глотку, орать в пешем строю: «Пускай дожди и грязь, пускай палящий зной! Должна работать связь – закон такой!», вместе со всеми трястись в тесной летучке телефонного взвода и в районе неведомого ему сосредоточения, гремя железными катушками, тянуть в потемках телефонный провод…
В потемках… Командиром телефонного взвода был сержант Потемкин. Здоровый, горластый, сырой, чем-то похожий на обсыпанный солью шмат деревенского сала, он распоряжался вверенным ему взводом с нарочитой свирепостью, пугая ею маленького большеголового солдата Грецкого и такого же маленького, но упрямого рядового Васищева… Все они, в отличие от него, хорошо знали свое дело, а он, временно прикомандированный к телефонистам радист, путался во всем, как слепой котенок. Васищев учил его соединять зубами контакты, учил правильно бежать, чтобы металлическая катушка не била по спине, учил подсоединять провода к эбонитовому корпусу полевого телефона… И, благодарный всем за добро и науку, он с волчьим аппетитом ел потом из общего котла необыкновенно вкусную, заправленную армейской тушенкой пшенную кашу. И хохотал вместе со всеми, когда Потемкин в лицах, показывал, как бедный радист тащил на себе неподъемную телефонную поклажу, как озирался в лесу и просил помочь…»
Ну, со мной ясно. Я ездил по колхозам и совхозам, проводил никому не нужные рейды по заготовке кормов, по зимовке скота, писал отчеты с партийных конференций, ночевал в холодных гостиницах, согреваясь жидким чайком из гостиничных стаканов, обедал в сельских столовках, торчал на вокзалах и автостанциях в ожидании тихоходных поездов местного значения и застрявших где-то в пути автобусов, а он, Чернышов, что делал? Чем занимался он?
Ну, допустим, служил в армии, учился на курсах полярных работников, учился в институте….В отличие от меня, он закончил курсы и года три честно отработал на Чукотке. Впрочем, об этом он почти никому не рассказывал. Он вообще никому ничего не рассказывал.
Он всегда был где-то рядом, похожий на моих друзей, знакомых, похожий и не похожий на меня. Он всегда был моим ускользающим и меняющимся с годами двойником. Он всегда был лучше меня: чище, безгрешнее, добрее… И всегда почему-то несчастнее. Несчастье его заключалось в том, что он был абсолютно и безнадежно одинок. Его поэтому и не запомнил никто. Его ни разу не видели в общаге пьяным, он никогда и ни с кем не ругался. Он был похож на всех вместе и ни на кого – в отдельности.
А служил он, кажется, где-то на Севере, в войсках ПВО…
Время идет, ничего не успеваю… Несколько мыслей по поводу… Чернышев стал тем, кем не стал я. Он окончил Курсы полярных работников, он работал в Арктике, он чаще ездил, больше писал… Впрочем, я все перезабыл. Мысли о том, как может сложиться повесть, мелькают часто, и в эту минуту мне кажется, что я никогда не забуду вот этот поворот сюжета, вот этот характер, вот этого героя, который нужен только для того, чтобы сказать о герое что-то важное, или куда-то уехать с ним, и исчезнуть навеки из поля зрения. Так бывает в жизни? Сколько угодно. Герои годятся любые, главное, чтобы они были невыдуманными, живыми…
Повесть закончена, сверстана, сдана в набор и… И рассыпана. Не напечатана.
…И ты сразу, всем сердцем ощутишь сухой канцелярский запах отказа, уловив и особую благоговейную тишину, и синь вечера, застывшего в окнах, и весь этот неподвижно-странный мир с дробным стуком машинки за стеной и сизыми нитями сигаретного дыма, тающего под потолком…
Oкaзывaeтcя pacпиcaниe нe измeнилocь и нa тaблo, кaк и пpeждe, зeлeнoвaтo мepцaли двe цифpы: «23 – 23″, нaвoдя нa мыcль o нeизбывнoй пoвтopяeмocти вceгo, чтo ecть в жизни.
И вcпoмнилocь eмy c кaкoй paдocтью пpибeгaл oн нa вoкзaл, тoлкaлcя в oчepeди y oкoшeчкa кaccы, бpaл в cтaнциoннoм бyфeтe cтaкaн жидкoгo чaю c чeрствым, oтдaющим oпилкaми, пиpoжкoм, yлыбaяcь пoлнoй paзбитнoй бyфeтчицe, oтpaжaвшeйcя в бecчиcлeнныx зepкaлax и пoxoжeй oт этoгo нa cтpaннoe мнoгoликoe и мнoгopyкoe бoжecтвo, вcюдy c нeпocтижимoй лoвкocтью пocпeвaвшee. B этиx жe зacижeнныx мyxaми зepкaлax видeл oн и ceбя, xyдoгo, кopoткo cтpижeнoгo cтyдeнтa, чтo лeгкo yгaдывaлocь пo тoмy, c кaкoй нeбpeжнoй бeднocтью oн был oдeт, кaк был бecпeчeн и вeceл, тoчнo жизнь впepeди oбeщaлa oдни пpaздники, a нe бeccoнныe нoчи в пpoкypeннoй кoмнaтe, пycтoй чaй пo вeчepaм, бeздeнeжьe, пpивычнoe, кaк oceнний дoждь…
Oceнью eмy былo ocoбeннo лeгкo, и oн, oтcидeв тpи пapы в дyшнoй, кpacкoй пахнущей ayдитopии, выxoдил в мoнacтыpcкий пapк, зacыпaнный пaлoй лиcтвoй, и пoдoлгy бpoдил тaм в пoлнoм oдинoчecтвe, щypяcь нa coлнцe, зoлoтившee мaкoвки цepквeй и нaпoлнявшee жидeнький зaxлaмлeнный пapк тиxим зoлoтым cияниeм. O чeм oн дyмaл тoгдa, зaбывaя oбo вceм нa cвeтe и oбнapyживaя ceбя тo нa бepeгy oбмeлeвшeгo кaнaлa, тo нa cтapoм pынкe cpeди кapтoфeльныx и яблoчныx pядoв, oн и caм вpяд ли бы cкaзaл – тaк paзмыты и нeoтчeтливы были eгo мыcли, пoглoщaвшиe eгo цeликoм, тoчнo oн зacыпaл нa xoдy, нe oтдaвaя ceбe в тoм oтчeтa.
Cтpaнный oн был oднaкo чeлoвeк, нe oт миpa ceгo… Бывaлo, oн нe cpaзy oтзывaлcя, кoгдa oкликaли eгo пo фaмилии, кaзaвшeйcя eмy вдpyг чyжoй. «Чepнышoв? – Дyмaл oн. – Kaкoй Чepнышoв?» И pacтepяннo yлыбaлcя, пoжимaя pyкy и гoвopя чтo-тo нeвpaзyмитeльнoe…»
- Что же мне дальше-то делать с моим странным героем? Ну, уехал он, а куда, зачем? Ну, допустим, в город Н., к родному пепелищу. А дальше что? И почему его вдруг туда понесло, да еще на ночь глядя? И кто он: журналист, художник, врач?.. Нет, только не врач. Врачей в литературе хватает, да и журналистов тоже. И все на один салтык – эдакие правдолюбцы… Писатель? И это уже было: Юрий Трифонов «Время и место». А художник… Ну, что художник? «Мисюсь, где ты?»
Писатель вздохнул и отложил в сторону авторучку. Авторучка была прозрачная с синим, на треть опустевшим грифельком стержня. Почему-то она напоминала ему градусник. Его легкий стеклянный холодок он тут же почувствовал подмышкой, вспомнив бабушку, поившую его чаем «с малинам», озабоченное выражение ее лица, когда она разглядывала призрачное тельце градусника, нагретое его, Писателя, детским теплом, водрузив на нос старомодные очки в круглой оправе. Впрочем, Писателем его тогда никто не называл. Кличка эта прилипла к нему гораздо позже, когда он работал в районной газете, кладя на редакторский стол не бодрые репортажи о повышении привесов на отгонных пастбищах, а какие-то тоскливые заметки об отлетающих на юг журавлях, о разбитых тракторами дорогах, о черных от дождей заборах… Редактор кряхтел, читая этот литературный бред, который навсегда оседал в недрах его старого письменного стола и как бы ненароком уже потом, к вечеру или даже на другой день, ворчливо советовал: «Вы бы, Володя, лучше не Тургенева, а «Сельскую жизнь» читали. У них бы поучились писать. Район у нас сельский, читатель нас не поймет…»
…Наутро он просыпался, и все написанное ночью, казалось ему бредом сумасшедшего. Он с неприязнью собирал разбросанные по полу машинописные листки со следами правки авторучкой и карандашом, складывал их стопочкой на письменном столе, и отправлялся на кухню пить чай. Чай он пил долго, обстоятельно, почитывая прислоненную к сахарнице газету. И постепенно остывал от ночных страданий, возвращаясь к жизни обыкновенной, обыденной, без всяких там литературных героев, которые никак не хотят подчиняться воле автора, упрямятся, не желая вылезать из кокона вымысла и не давая ему никаких поблажек. Даже имя героя никак не давалось ему. Едва он узаконивал его, как в загсе, выдачей паспорта со всеми паспортными данными и упоминанием профессии, как всё это начинало отдавать такой ненатуральностью, такой фальшью, что он в изнеможении бросал ручку и смотрел в окно, будто там, за окном, где день и ночь грохотали по железной дороге скорые и грузовые поезда, таился ответ на этот мучавший его вопрос. Он листал телефонную книгу, всякий раз поражаясь неистощимой игре русских фамилий, где кроме Кузнецовых, Ивановых и Сидоровых встречались Заиграевы, Тюлькины, Палисановы, Выпряжкины, Балалаевы…
Нет, все это было не то… И героем его коротких и бессвязных, как утренний сон, рассказов становился «он», «мальчик», который иногда становился Сашкой или Витькой, или Ванечкой… Черты этого никогда не взрослеющего мальчика, как переходящее красное знамя, кочевали из рассказа в рассказ, придавая им оттенок некоторой монотонности. Но что-то в этих рассказах все же было, он сам это чувствовал, боясь себе в этом признаться. Что-то было… И напечатанные под псевдонимом в районной газете, никем по большому счету незамеченные, они все же кого-то трогали, заставляли перечитать рассказ еще и еще раз и даже иногда всплакнуть незнамо над чем… Он узнавал об этом случайно, от разных людей, и был благодарен им за скупую похвалу, придавшую ему силы.
Однажды в электричке он увидел молодую женщину, читавшую газету, в которой он тогда работал. Только что созданная газета претендовала на особое место среди старых партийных газет, она выгодно отличалась от них своей литературностью, широком взглядом на жизнь… Перелистав пухлый номер еженедельника, женщина (она показалась ему милой, усталой) на минуту остановила взгляд на последней полосе, где впервые была напечатана подборка из трех его рассказов, иллюстрированных редакционной художницей… Он впился в нее взглядом, ожидая по движению глаз, по дрожи ресниц определить, что же почувствует она, читая эти кровью написанные строчки, но… Но она, равнодушно взглянув на кроссворд, напечатанный здесь же, сложила газету, спрятала ее в сумочку и, покачивая ногой, стала смотреть в окно, не обращая ни малейшего внимания на расстроенного автора. А он… Он продолжал машинально улыбаться ей усталой выжидательной улыбкой, покуда она не сошла на следующей остановке.
Зашипели двери, лязгнули буфера, и электричка, все чаще и чаще стуча колесами, полетела дальше, оставляя позади череду вокзальных строений, обсаженных ракитами, рукастые контуры семафоров, стальные фермы моста, долгим ревом гудка разгоняя, как ряску, зеленую лесную тишь.
Почему так подробно запомнилось ему все это? Да кто знает, почему… Что-то театральное было во всем этом, и шипение вагонных дверей напомнило ему шорох кулис: первое действие окончено, после антракта наступит действие второе, действующие лица и исполнители перечислены в программке, вот только программки нет, упала, наверное, под ряды кресел. Он даже наклонился и поглядел под деревянное сиденье и действительно увидел под ним… ту самую газету с рассказами. Он подобрал ее. Нет, это была другая газета, за другое число, и оставил её кто-то другой. А она, эта милая женщина, по-видимому, врач или учитель, придет домой и дома, конечно же, прочитает его рассказы. И непременно улыбнется чему-то, так и не узнав, что сидела рядом с автором этих трех, так тронувших ее рассказов…
«На берегу ни звука, ни огня, и ночь летит бесшумно на меня», – от этой строчки, сочиненной другом, веет ознобом неизвестности, лик которой он пытается разглядеть, сочиняя свои странные, без начала и конца, рассказы. И повесть, начатую незнамо когда, и продуманную им, вопреки обыкновению, от начала до конца… Он много, точно отрезая для себя пути отступления, рассказывал о замысле повести, о персонажах ее, о главном герое, которого он задумал для остроты повествования уморить.
Смертью героя и открывалась повесть, а дальше, согласно замыслу автора, следовали, похожие на сны, воспоминания, которые, как свидетели на суде, приоткрывали истину, суть которой заключалась в том, что жизнь движется по принципу обратной перспективы: от конца к началу… Так сказать, обратный счет.
Так и должна была называться повесть – «Обратный счет».
«Все здесь теперь не так, и даже кладбище с его сумрачной застоялой тишиной стало другим. Оно сильно разрослось по склонам крутого горбатого холма, спускаясь к деревянной ограде и подбираясь к развалинам часовни преподобного Нила Столобенского. От часовни почти ничего не осталось, но по большим престольным праздникам кто-то приносил сюда бумажные цветы и возжигал лампадку, приладив ее к покосившемуся чугунному кресту. На эту лампадку, дрожавшую тоненьким стебельком живого огня, они и наткнулись, поднимаясь по едва заметной среди крестов и памятников тропе. И остановились, испуганные настороженным ропотом огромных разлапистых сосен и едва уловимым запахом тлена, сочившегося откуда-то из-под земли. Вдалеке медью отливала отходящая к ночи река, плавно огибавшая широкое, все в васильках, ржаное поле.
Этим полем они и бежали сюда, шурша колосьями и оступаясь на кочках и выбоинах. Она то и дело ойкала, и, подав ему руку, вытряхивала застрявший в туфельке камешек. Он замирал, чувствуя, как сильно и часто колотится под рубахой сердце и подступает к лицу сухой внезапный жар. «Далеко еще?» – спрашивала она. «Нет, недалеко», – с усилием отвечал он, и они опять продирались сквозь рожь, необыкновенно рослую и густую в то давнее лето. Оглядываясь, он натыкался взглядом на ее легкое светлое платье, цветастым подолом оно мягко колотилось по загорелым коленкам, и он невольно отводил глаза, когда подавал ей руку, чтобы перепрыгнуть через высохшую мелиоративную канаву и взбежать вверх по холму.
Была здесь еще старая топографическая вышка, на которую он зачем-то полез, не сразу заметив, что шаткая жердяная лестница, местами зияет оторванными перекладинами. Но отступать было некуда, и он, рискуя сорваться, добрался все же до верхней площадки, ощутив сразу и зыбкую ее ненадежность, и пустоту, разделяющую их. Горестно заныло в груди, точно так будет всегда: он – на хлипком дощатом помосте между небом и землей, она – маленькая, недоступная – где-то там, внизу…
Познакомились они неожиданно и просто. Он изнывал от скуки, ругая себя за то, что так опрометчиво согласился идти с Вовкой и Юркой в Задорье, оказавшееся ничем не примечательной деревней, где жили, кажется, одни только старухи и старики. Его неприятно поразил прогорклый запах зимней избы, куда их определили на ночлег, и удивило, что в деревне, оказывается, не было света. В узкие подслеповатые окошки виднелся заросший ивняком и черемухой берег и слышно было, как шумит на перекатах река.
Отужинав парным молоком с хлебом, они прошлись по деревне, никого не встретив на своем пути, кроме пьяного Маслаки – так Вовка отрекомендовал длинного худого парня с «фиксой» во рту. Маслака обвел всех мутным бессмысленным взглядом, что-то пробормотал и, покачиваясь, пошел своей дорогой.
А они спустились к воде, покурили, рассевшись по темным, теплым от заходящего солнца валунам, собирались искупаться, но передумали – уже смеркалось, и от реки тянуло сыростью. Вовка с Юркой по обыкновению своему вяло переругивались, а он молчал, удрученный чувством заброшенности и тоски, какое испытал однажды, когда маленьким его оставили погостить в деревне у тети Веры. Он обрадовался этому, легко попрощался с отцом и матерью и побежал к озеру. День был пасмурный, волны с шумом накатывались на берег, раскачивая рыбацкие лодки. Все тут казалось ему новым, интересным. Он забрался в лодку, качавшуюся на мелководье, лег животом на корму и стал смотреть, как бегут, одна за одной, скручиваясь белыми барашками, тугие, свинцом налитые волны, как шевелятся, поднимая желтоватую муть, темные водоросли. Ветер посвистывал, выпутываясь из сетей, монотонно постукивал глиняными катышами грузил, и, казалось, всхлипывал, колотясь о лодочное днище.
Он чуть не уснул тогда, свернувшись калачиком на корме, когда ему надоело глядеть на воду. Очнувшись, он выбрался на берег и пошел искать тетю Веру, жившую в небольшой бедной избе с русской печкой, лавками и иконами в красном углу. Где-то пиликала гармошка и чей-то пьяный голос старательно выводил: «Любил я оч-чи голубые, теперь влюбился в че-е-рные, те были нежные такие, а эти не-по-корные…» От кладбища я мычаньем и топотом катилось облако дорожной пыли. Хриплый, отрывистый мат пастуха, резкое щелканье кнута, древний запах глины, навоза и молока, заунывная песня и странные слова ее – все показалось ему таким чужим, жалким, что он чуть не заплакал от тоски и жалости к самому себе, вспомнив вдруг, что остался здесь совсем один, что тетя Вера и ее глухонемая дочь Тоня наверное уже на скотном дворе и придут они, подоив коров, когда стемнеет и только тогда поставят большой пузатый самовар, засиженный мухами, и он не сразу зашумит, захлюпает кипятком и паром сквозь дырочку в конфорке… Заспанного, его позовут к столу, и он будет молча пить сладкий плохо заваренный чай в прикуску с черствым хлебом, намазанным маргарином, и уже не будет замечать неприятной нищеты кухни, обклеенной вместо обоев старыми газетами, запаха нечистот из ведра под рукомойником и кислого привкуса сыворотки из плохо вымытой кружки. От горячего чая ему станет тепло, а черный хлеб, отдающий солоноватой прогорклостью маргарина, покажется ему необыкновенно вкусным и он с мучительным чувством благодарности отправится спать на широкий деревянный диван у окна, где ему обычно стелили, и не сразу уснет, слыша, как тяжело ворочается на железной кровати тетя Вера, как ворчит на Тоню: «Разлеглась, как барыня, подвинься…»
Ему вспомнилось это, когда он лежал без сна на таком же жестком и неудобном диване со спинкой, завидуя беспечным товарищам своим, давно храпевшим на полу. Над ухом нудно звенели комары, шумела на перекатах река и сквозь беспокойный шум ее почудился ему тихий зовущий голос и горестный не то женский, не то детский плач.
Он собирался написать об этом рассказ и даже несколько раз принимался за него, но, застряв на описании деревни, куда его много лет назад занесла нелегкая, бросал свою затею, смутно понимая, как далек он от исполнения своего смутного, неясного самому себе замысла…
«И он (Чернышов), как диккенсовский горбун, любил гулять ночью. «Хоть я и старик, мне приятнее всего гулять ночью, – привычно вспоминал он понравившиеся ему в недавно прочитанной книжке строчки. – Летом, в деревне, я часто выхожу спозаранку и до вечера брожу по полям и проселочным дорогам или исчезаю из дому сразу на несколько дней, а то и недель; но в городе мне почти не случается появляться раньше наступления темноты, хоть я, в благодаренье Богу, как всякое живое существо люблю солнце и не могу не чувствовать, сколько радости проливает оно на землю».
Он еще не исчезал из дому на несколько дней, а тем более недель, но ему страстно хотелось уехать куда-нибудь без смысла и цели. Именно эта не вполне осознанная цель – уехать без смысла и цели, волновала его. Ему казалось, что все расписанное, размеренное, назначенное, утвержденное, подернуто пылью сухой канцелярской тоски.
Ему и в армию хотелось попасть, чтобы изведать холодок неизвестности и горячее дыхание судьбы. Он понимал, что там будет стиснут железными рамками порядка, и обрадовался, когда понял, что ничего железного в жизни нет, что и в армии можно оставаться при своих интересах, что и там можно путешествовать, можно бродить, можно исчезать в лабиринтах памяти и снов. Ну и что из того, что отныне придется делать это уже не в гордом одиночестве, а вместе со всеми: вместе со всеми, срывая глотку, орать в пешем строю: «Пускай дожди и грязь, пускай палящий зной! Должна работать связь – закон такой!», вместе со всеми трястись в тесной летучке телефонного взвода и в районе неведомого ему сосредоточения, гремя железными катушками, тянуть в потемках телефонный провод…
В потемках… Командиром телефонного взвода был сержант Потемкин. Здоровый, горластый, сырой, чем-то похожий на обсыпанный солью шмат деревенского сала, он распоряжался вверенным ему взводом с нарочитой свирепостью, пугая ею маленького большеголового солдата Грецкого и такого же маленького, но упрямого рядового Васищева… Все они, в отличие от него, хорошо знали свое дело, а он, временно прикомандированный к телефонистам радист, путался во всем, как слепой котенок. Васищев учил его соединять зубами контакты, учил правильно бежать, чтобы металлическая катушка не била по спине, учил подсоединять провода к эбонитовому корпусу полевого телефона… И, благодарный всем за добро и науку, он с волчьим аппетитом ел потом из общего котла необыкновенно вкусную, заправленную армейской тушенкой пшенную кашу. И хохотал вместе со всеми, когда Потемкин в лицах, показывал, как бедный радист тащил на себе неподъемную телефонную поклажу, как озирался в лесу и просил помочь…»
Двойник
«Myтный cыpoй paccвeт, пoxoжий нa oбмopoк пocлe бoлeзни, зacтaл eгo в пoлyпycтoм, вздpaгивaющeм нa cтыкax, вaгoнe cpeди cпящиx людeй, xopoшo знaвшиx, в oтличиe oт нeгo, кyдa и зaчeм oни eдyт. И oн нeвoльнo пoзaвидoвaл им тoй мимoлeтнoй дopoжнoй зaвиcтью, кoтopaя тyт жe и зaбывaeтcя, тoчнo ee и нe былo никoгдa. Пoeзд, eлe тaщилcя, тo и дeлo ocтaнaвливaяcь и лязгaя бyфepaми, a oн cидeл, пpивaляcь к пepeгopoдкe, pacceяннo глядeл в oкнo и дyмaл o cтpaннoм нoчнoм звoнкe, нeoжидaннo copвaвшeм eгo в этy дopoгy. Oн и caм нe мoг ceбe внятнo oбьяcнить пoчeмy oн, тaкoй зaнятый чeлoвeк, вдpyг oтмeнил вce cвoи нe тepпящиe oтлaгaтeльcтв дeлa, и бopмoчa в cвoe oпpaвдaниe нeчтo нeвpaзyмитeльнoe, пoбpocaл в рюкзак пepвoe, чтo пoпaлocь нa глaзa и кинyлcя нa вoкзaл, чтoбы нe oпoздaть к этoмy тиxoxoднoмy, yxoдящeмy в нoчь пoeздy.
Oкaзывaeтcя pacпиcaниe нe измeнилocь и нa тaблo, кaк и пpeждe, зeлeнoвaтo мepцaли двe цифpы: «23 – 23″, нaвoдя нa мыcль o нeизбывнoй пoвтopяeмocти вceгo, чтo ecть в жизни.
И вcпoмнилocь eмy c кaкoй paдocтью пpибeгaл oн нa вoкзaл, тoлкaлcя в oчepeди y oкoшeчкa кaccы, бpaл в cтaнциoннoм бyфeтe cтaкaн жидкoгo чaю c чeрствым, oтдaющим oпилкaми, пиpoжкoм, yлыбaяcь пoлнoй paзбитнoй бyфeтчицe, oтpaжaвшeйcя в бecчиcлeнныx зepкaлax и пoxoжeй oт этoгo нa cтpaннoe мнoгoликoe и мнoгopyкoe бoжecтвo, вcюдy c нeпocтижимoй лoвкocтью пocпeвaвшee. B этиx жe зacижeнныx мyxaми зepкaлax видeл oн и ceбя, xyдoгo, кopoткo cтpижeнoгo cтyдeнтa, чтo лeгкo yгaдывaлocь пo тoмy, c кaкoй нeбpeжнoй бeднocтью oн был oдeт, кaк был бecпeчeн и вeceл, тoчнo жизнь впepeди oбeщaлa oдни пpaздники, a нe бeccoнныe нoчи в пpoкypeннoй кoмнaтe, пycтoй чaй пo вeчepaм, бeздeнeжьe, пpивычнoe, кaк oceнний дoждь…
Oceнью eмy былo ocoбeннo лeгкo, и oн, oтcидeв тpи пapы в дyшнoй, кpacкoй пахнущей ayдитopии, выxoдил в мoнacтыpcкий пapк, зacыпaнный пaлoй лиcтвoй, и пoдoлгy бpoдил тaм в пoлнoм oдинoчecтвe, щypяcь нa coлнцe, зoлoтившee мaкoвки цepквeй и нaпoлнявшee жидeнький зaxлaмлeнный пapк тиxим зoлoтым cияниeм. O чeм oн дyмaл тoгдa, зaбывaя oбo вceм нa cвeтe и oбнapyживaя ceбя тo нa бepeгy oбмeлeвшeгo кaнaлa, тo нa cтapoм pынкe cpeди кapтoфeльныx и яблoчныx pядoв, oн и caм вpяд ли бы cкaзaл – тaк paзмыты и нeoтчeтливы были eгo мыcли, пoглoщaвшиe eгo цeликoм, тoчнo oн зacыпaл нa xoдy, нe oтдaвaя ceбe в тoм oтчeтa.
Cтpaнный oн был oднaкo чeлoвeк, нe oт миpa ceгo… Бывaлo, oн нe cpaзy oтзывaлcя, кoгдa oкликaли eгo пo фaмилии, кaзaвшeйcя eмy вдpyг чyжoй. «Чepнышoв? – Дyмaл oн. – Kaкoй Чepнышoв?» И pacтepяннo yлыбaлcя, пoжимaя pyкy и гoвopя чтo-тo нeвpaзyмитeльнoe…»
- Что же мне дальше-то делать с моим странным героем? Ну, уехал он, а куда, зачем? Ну, допустим, в город Н., к родному пепелищу. А дальше что? И почему его вдруг туда понесло, да еще на ночь глядя? И кто он: журналист, художник, врач?.. Нет, только не врач. Врачей в литературе хватает, да и журналистов тоже. И все на один салтык – эдакие правдолюбцы… Писатель? И это уже было: Юрий Трифонов «Время и место». А художник… Ну, что художник? «Мисюсь, где ты?»
Писатель вздохнул и отложил в сторону авторучку. Авторучка была прозрачная с синим, на треть опустевшим грифельком стержня. Почему-то она напоминала ему градусник. Его легкий стеклянный холодок он тут же почувствовал подмышкой, вспомнив бабушку, поившую его чаем «с малинам», озабоченное выражение ее лица, когда она разглядывала призрачное тельце градусника, нагретое его, Писателя, детским теплом, водрузив на нос старомодные очки в круглой оправе. Впрочем, Писателем его тогда никто не называл. Кличка эта прилипла к нему гораздо позже, когда он работал в районной газете, кладя на редакторский стол не бодрые репортажи о повышении привесов на отгонных пастбищах, а какие-то тоскливые заметки об отлетающих на юг журавлях, о разбитых тракторами дорогах, о черных от дождей заборах… Редактор кряхтел, читая этот литературный бред, который навсегда оседал в недрах его старого письменного стола и как бы ненароком уже потом, к вечеру или даже на другой день, ворчливо советовал: «Вы бы, Володя, лучше не Тургенева, а «Сельскую жизнь» читали. У них бы поучились писать. Район у нас сельский, читатель нас не поймет…»
…Наутро он просыпался, и все написанное ночью, казалось ему бредом сумасшедшего. Он с неприязнью собирал разбросанные по полу машинописные листки со следами правки авторучкой и карандашом, складывал их стопочкой на письменном столе, и отправлялся на кухню пить чай. Чай он пил долго, обстоятельно, почитывая прислоненную к сахарнице газету. И постепенно остывал от ночных страданий, возвращаясь к жизни обыкновенной, обыденной, без всяких там литературных героев, которые никак не хотят подчиняться воле автора, упрямятся, не желая вылезать из кокона вымысла и не давая ему никаких поблажек. Даже имя героя никак не давалось ему. Едва он узаконивал его, как в загсе, выдачей паспорта со всеми паспортными данными и упоминанием профессии, как всё это начинало отдавать такой ненатуральностью, такой фальшью, что он в изнеможении бросал ручку и смотрел в окно, будто там, за окном, где день и ночь грохотали по железной дороге скорые и грузовые поезда, таился ответ на этот мучавший его вопрос. Он листал телефонную книгу, всякий раз поражаясь неистощимой игре русских фамилий, где кроме Кузнецовых, Ивановых и Сидоровых встречались Заиграевы, Тюлькины, Палисановы, Выпряжкины, Балалаевы…
Нет, все это было не то… И героем его коротких и бессвязных, как утренний сон, рассказов становился «он», «мальчик», который иногда становился Сашкой или Витькой, или Ванечкой… Черты этого никогда не взрослеющего мальчика, как переходящее красное знамя, кочевали из рассказа в рассказ, придавая им оттенок некоторой монотонности. Но что-то в этих рассказах все же было, он сам это чувствовал, боясь себе в этом признаться. Что-то было… И напечатанные под псевдонимом в районной газете, никем по большому счету незамеченные, они все же кого-то трогали, заставляли перечитать рассказ еще и еще раз и даже иногда всплакнуть незнамо над чем… Он узнавал об этом случайно, от разных людей, и был благодарен им за скупую похвалу, придавшую ему силы.
Однажды в электричке он увидел молодую женщину, читавшую газету, в которой он тогда работал. Только что созданная газета претендовала на особое место среди старых партийных газет, она выгодно отличалась от них своей литературностью, широком взглядом на жизнь… Перелистав пухлый номер еженедельника, женщина (она показалась ему милой, усталой) на минуту остановила взгляд на последней полосе, где впервые была напечатана подборка из трех его рассказов, иллюстрированных редакционной художницей… Он впился в нее взглядом, ожидая по движению глаз, по дрожи ресниц определить, что же почувствует она, читая эти кровью написанные строчки, но… Но она, равнодушно взглянув на кроссворд, напечатанный здесь же, сложила газету, спрятала ее в сумочку и, покачивая ногой, стала смотреть в окно, не обращая ни малейшего внимания на расстроенного автора. А он… Он продолжал машинально улыбаться ей усталой выжидательной улыбкой, покуда она не сошла на следующей остановке.
Зашипели двери, лязгнули буфера, и электричка, все чаще и чаще стуча колесами, полетела дальше, оставляя позади череду вокзальных строений, обсаженных ракитами, рукастые контуры семафоров, стальные фермы моста, долгим ревом гудка разгоняя, как ряску, зеленую лесную тишь.
Почему так подробно запомнилось ему все это? Да кто знает, почему… Что-то театральное было во всем этом, и шипение вагонных дверей напомнило ему шорох кулис: первое действие окончено, после антракта наступит действие второе, действующие лица и исполнители перечислены в программке, вот только программки нет, упала, наверное, под ряды кресел. Он даже наклонился и поглядел под деревянное сиденье и действительно увидел под ним… ту самую газету с рассказами. Он подобрал ее. Нет, это была другая газета, за другое число, и оставил её кто-то другой. А она, эта милая женщина, по-видимому, врач или учитель, придет домой и дома, конечно же, прочитает его рассказы. И непременно улыбнется чему-то, так и не узнав, что сидела рядом с автором этих трех, так тронувших ее рассказов…
«На берегу ни звука, ни огня, и ночь летит бесшумно на меня», – от этой строчки, сочиненной другом, веет ознобом неизвестности, лик которой он пытается разглядеть, сочиняя свои странные, без начала и конца, рассказы. И повесть, начатую незнамо когда, и продуманную им, вопреки обыкновению, от начала до конца… Он много, точно отрезая для себя пути отступления, рассказывал о замысле повести, о персонажах ее, о главном герое, которого он задумал для остроты повествования уморить.
Смертью героя и открывалась повесть, а дальше, согласно замыслу автора, следовали, похожие на сны, воспоминания, которые, как свидетели на суде, приоткрывали истину, суть которой заключалась в том, что жизнь движется по принципу обратной перспективы: от конца к началу… Так сказать, обратный счет.
Так и должна была называться повесть – «Обратный счет».
«Все здесь теперь не так, и даже кладбище с его сумрачной застоялой тишиной стало другим. Оно сильно разрослось по склонам крутого горбатого холма, спускаясь к деревянной ограде и подбираясь к развалинам часовни преподобного Нила Столобенского. От часовни почти ничего не осталось, но по большим престольным праздникам кто-то приносил сюда бумажные цветы и возжигал лампадку, приладив ее к покосившемуся чугунному кресту. На эту лампадку, дрожавшую тоненьким стебельком живого огня, они и наткнулись, поднимаясь по едва заметной среди крестов и памятников тропе. И остановились, испуганные настороженным ропотом огромных разлапистых сосен и едва уловимым запахом тлена, сочившегося откуда-то из-под земли. Вдалеке медью отливала отходящая к ночи река, плавно огибавшая широкое, все в васильках, ржаное поле.
Этим полем они и бежали сюда, шурша колосьями и оступаясь на кочках и выбоинах. Она то и дело ойкала, и, подав ему руку, вытряхивала застрявший в туфельке камешек. Он замирал, чувствуя, как сильно и часто колотится под рубахой сердце и подступает к лицу сухой внезапный жар. «Далеко еще?» – спрашивала она. «Нет, недалеко», – с усилием отвечал он, и они опять продирались сквозь рожь, необыкновенно рослую и густую в то давнее лето. Оглядываясь, он натыкался взглядом на ее легкое светлое платье, цветастым подолом оно мягко колотилось по загорелым коленкам, и он невольно отводил глаза, когда подавал ей руку, чтобы перепрыгнуть через высохшую мелиоративную канаву и взбежать вверх по холму.
Была здесь еще старая топографическая вышка, на которую он зачем-то полез, не сразу заметив, что шаткая жердяная лестница, местами зияет оторванными перекладинами. Но отступать было некуда, и он, рискуя сорваться, добрался все же до верхней площадки, ощутив сразу и зыбкую ее ненадежность, и пустоту, разделяющую их. Горестно заныло в груди, точно так будет всегда: он – на хлипком дощатом помосте между небом и землей, она – маленькая, недоступная – где-то там, внизу…
Познакомились они неожиданно и просто. Он изнывал от скуки, ругая себя за то, что так опрометчиво согласился идти с Вовкой и Юркой в Задорье, оказавшееся ничем не примечательной деревней, где жили, кажется, одни только старухи и старики. Его неприятно поразил прогорклый запах зимней избы, куда их определили на ночлег, и удивило, что в деревне, оказывается, не было света. В узкие подслеповатые окошки виднелся заросший ивняком и черемухой берег и слышно было, как шумит на перекатах река.
Отужинав парным молоком с хлебом, они прошлись по деревне, никого не встретив на своем пути, кроме пьяного Маслаки – так Вовка отрекомендовал длинного худого парня с «фиксой» во рту. Маслака обвел всех мутным бессмысленным взглядом, что-то пробормотал и, покачиваясь, пошел своей дорогой.
А они спустились к воде, покурили, рассевшись по темным, теплым от заходящего солнца валунам, собирались искупаться, но передумали – уже смеркалось, и от реки тянуло сыростью. Вовка с Юркой по обыкновению своему вяло переругивались, а он молчал, удрученный чувством заброшенности и тоски, какое испытал однажды, когда маленьким его оставили погостить в деревне у тети Веры. Он обрадовался этому, легко попрощался с отцом и матерью и побежал к озеру. День был пасмурный, волны с шумом накатывались на берег, раскачивая рыбацкие лодки. Все тут казалось ему новым, интересным. Он забрался в лодку, качавшуюся на мелководье, лег животом на корму и стал смотреть, как бегут, одна за одной, скручиваясь белыми барашками, тугие, свинцом налитые волны, как шевелятся, поднимая желтоватую муть, темные водоросли. Ветер посвистывал, выпутываясь из сетей, монотонно постукивал глиняными катышами грузил, и, казалось, всхлипывал, колотясь о лодочное днище.
Он чуть не уснул тогда, свернувшись калачиком на корме, когда ему надоело глядеть на воду. Очнувшись, он выбрался на берег и пошел искать тетю Веру, жившую в небольшой бедной избе с русской печкой, лавками и иконами в красном углу. Где-то пиликала гармошка и чей-то пьяный голос старательно выводил: «Любил я оч-чи голубые, теперь влюбился в че-е-рные, те были нежные такие, а эти не-по-корные…» От кладбища я мычаньем и топотом катилось облако дорожной пыли. Хриплый, отрывистый мат пастуха, резкое щелканье кнута, древний запах глины, навоза и молока, заунывная песня и странные слова ее – все показалось ему таким чужим, жалким, что он чуть не заплакал от тоски и жалости к самому себе, вспомнив вдруг, что остался здесь совсем один, что тетя Вера и ее глухонемая дочь Тоня наверное уже на скотном дворе и придут они, подоив коров, когда стемнеет и только тогда поставят большой пузатый самовар, засиженный мухами, и он не сразу зашумит, захлюпает кипятком и паром сквозь дырочку в конфорке… Заспанного, его позовут к столу, и он будет молча пить сладкий плохо заваренный чай в прикуску с черствым хлебом, намазанным маргарином, и уже не будет замечать неприятной нищеты кухни, обклеенной вместо обоев старыми газетами, запаха нечистот из ведра под рукомойником и кислого привкуса сыворотки из плохо вымытой кружки. От горячего чая ему станет тепло, а черный хлеб, отдающий солоноватой прогорклостью маргарина, покажется ему необыкновенно вкусным и он с мучительным чувством благодарности отправится спать на широкий деревянный диван у окна, где ему обычно стелили, и не сразу уснет, слыша, как тяжело ворочается на железной кровати тетя Вера, как ворчит на Тоню: «Разлеглась, как барыня, подвинься…»
Ему вспомнилось это, когда он лежал без сна на таком же жестком и неудобном диване со спинкой, завидуя беспечным товарищам своим, давно храпевшим на полу. Над ухом нудно звенели комары, шумела на перекатах река и сквозь беспокойный шум ее почудился ему тихий зовущий голос и горестный не то женский, не то детский плач.
Он собирался написать об этом рассказ и даже несколько раз принимался за него, но, застряв на описании деревни, куда его много лет назад занесла нелегкая, бросал свою затею, смутно понимая, как далек он от исполнения своего смутного, неясного самому себе замысла…
«И он (Чернышов), как диккенсовский горбун, любил гулять ночью. «Хоть я и старик, мне приятнее всего гулять ночью, – привычно вспоминал он понравившиеся ему в недавно прочитанной книжке строчки. – Летом, в деревне, я часто выхожу спозаранку и до вечера брожу по полям и проселочным дорогам или исчезаю из дому сразу на несколько дней, а то и недель; но в городе мне почти не случается появляться раньше наступления темноты, хоть я, в благодаренье Богу, как всякое живое существо люблю солнце и не могу не чувствовать, сколько радости проливает оно на землю».
Он еще не исчезал из дому на несколько дней, а тем более недель, но ему страстно хотелось уехать куда-нибудь без смысла и цели. Именно эта не вполне осознанная цель – уехать без смысла и цели, волновала его. Ему казалось, что все расписанное, размеренное, назначенное, утвержденное, подернуто пылью сухой канцелярской тоски.
Ему и в армию хотелось попасть, чтобы изведать холодок неизвестности и горячее дыхание судьбы. Он понимал, что там будет стиснут железными рамками порядка, и обрадовался, когда понял, что ничего железного в жизни нет, что и в армии можно оставаться при своих интересах, что и там можно путешествовать, можно бродить, можно исчезать в лабиринтах памяти и снов. Ну и что из того, что отныне придется делать это уже не в гордом одиночестве, а вместе со всеми: вместе со всеми, срывая глотку, орать в пешем строю: «Пускай дожди и грязь, пускай палящий зной! Должна работать связь – закон такой!», вместе со всеми трястись в тесной летучке телефонного взвода и в районе неведомого ему сосредоточения, гремя железными катушками, тянуть в потемках телефонный провод…
В потемках… Командиром телефонного взвода был сержант Потемкин. Здоровый, горластый, сырой, чем-то похожий на обсыпанный солью шмат деревенского сала, он распоряжался вверенным ему взводом с нарочитой свирепостью, пугая ею маленького большеголового солдата Грецкого и такого же маленького, но упрямого рядового Васищева… Все они, в отличие от него, хорошо знали свое дело, а он, временно прикомандированный к телефонистам радист, путался во всем, как слепой котенок. Васищев учил его соединять зубами контакты, учил правильно бежать, чтобы металлическая катушка не била по спине, учил подсоединять провода к эбонитовому корпусу полевого телефона… И, благодарный всем за добро и науку, он с волчьим аппетитом ел потом из общего котла необыкновенно вкусную, заправленную армейской тушенкой пшенную кашу. И хохотал вместе со всеми, когда Потемкин в лицах, показывал, как бедный радист тащил на себе неподъемную телефонную поклажу, как озирался в лесу и просил помочь…»
Ну, со мной ясно. Я ездил по колхозам и совхозам, проводил никому не нужные рейды по заготовке кормов, по зимовке скота, писал отчеты с партийных конференций, ночевал в холодных гостиницах, согреваясь жидким чайком из гостиничных стаканов, обедал в сельских столовках, торчал на вокзалах и автостанциях в ожидании тихоходных поездов местного значения и застрявших где-то в пути автобусов, а он, Чернышов, что делал? Чем занимался он?
Ну, допустим, служил в армии, учился на курсах полярных работников, учился в институте….В отличие от меня, он закончил курсы и года три честно отработал на Чукотке. Впрочем, об этом он почти никому не рассказывал. Он вообще никому ничего не рассказывал.
Он всегда был где-то рядом, похожий на моих друзей, знакомых, похожий и не похожий на меня. Он всегда был моим ускользающим и меняющимся с годами двойником. Он всегда был лучше меня: чище, безгрешнее, добрее… И всегда почему-то несчастнее. Несчастье его заключалось в том, что он был абсолютно и безнадежно одинок. Его поэтому и не запомнил никто. Его ни разу не видели в общаге пьяным, он никогда и ни с кем не ругался. Он был похож на всех вместе и ни на кого – в отдельности.
А служил он, кажется, где-то на Севере, в войсках ПВО…
Время идет, ничего не успеваю… Несколько мыслей по поводу… Чернышев стал тем, кем не стал я. Он окончил Курсы полярных работников, он работал в Арктике, он чаще ездил, больше писал… Впрочем, я все перезабыл. Мысли о том, как может сложиться повесть, мелькают часто, и в эту минуту мне кажется, что я никогда не забуду вот этот поворот сюжета, вот этот характер, вот этого героя, который нужен только для того, чтобы сказать о герое что-то важное, или куда-то уехать с ним, и исчезнуть навеки из поля зрения. Так бывает в жизни? Сколько угодно. Герои годятся любые, главное, чтобы они были невыдуманными, живыми…
Повесть закончена, сверстана, сдана в набор и… И рассыпана. Не напечатана.
…И ты сразу, всем сердцем ощутишь сухой канцелярский запах отказа, уловив и особую благоговейную тишину, и синь вечера, застывшего в окнах, и весь этот неподвижно-странный мир с дробным стуком машинки за стеной и сизыми нитями сигаретного дыма, тающего под потолком…